Перейти к содержимому

История повторяется там, где не осмыслена

В Москве полицейские перепутали подростка с подозреваемым с камеры наблюдения. Школьника по дороге на уроки ударом со спины повалили на землю, связали руки ремнем, затолкали в машину, били головой о сиденье, угрожали, отобрали телефон, требовали пароль. Потом выяснилось — ошиблись. У мальчика сотрясение мозга. И можно себе представить, какая психологическая травма.

Это из тех новостей, которые в нормальной стране должны вызывать скандал, парламентские расследования, отставки. А у нас они пролетают лентой примерно между погодой и курсом евро. И знаете, что в этой истории самое страшное? Применительно к российской реальности эта новость читается как что-то уже почти бытовое. Ну да, избили. Ну да, перепутали. Ну да, система дала сбой. Двигаемся дальше. В России насилие давно стало нормой. Когда именно это случилось?

Не так давно я перечитала потрясающую повесть Василия Гроссмана «Все течёт» — возможно, это самая точная книга о том, как насилие становится нормой. Главный герой повести, Иван Григорьевич, выходит на свободу после более двадцати лет лагеря. Приезжает в Ленинград, ходит по городу, встречает старого знакомого — того самого человека, который в 1937-м написал на него донос. И вдруг понимает вещь, от которой у читателя холодеет внутри: этот человек не чувствует себя особо виноватым. Не потому что он садист. Не потому что демон. А потому что система давно отменила внутри него саму категорию нравственной ответственности. И тогда Иван понимает главное: город — тот же лагерь. Просто без колючей проволоки.

Это вообще одна из самых страшных сцен русской литературы. Людям уже не нужны вышки и конвой. Они сами научились жить внутри страха. Научились внутренне сгибаться раньше, чем их успеют согнуть извне. Именно поэтому у Гроссмана появляется эта страшная формула:

«Раб не только тот, кого бьют, но и тот, кто верит, что его бьют по праву».

Любая система насилия держится не на палачах. Она держится на огромном количестве людей, которые внутренне согласились считать унижение нормальным. Ведь “наверное, не просто так задержали”, “не надо раскачивать лодку”, “мы всей правды не знаем”. Именно так страна незаметно превращается в пространство, где человека можно ударить лицом об асфальт просто потому, что камера что-то перепутала. Наверняка те полицейские, которые по ошибке схватили школьника, вечером спокойно поехали домой. Ужинали. Разговаривали с женами. Может быть, даже жаловались на усталость. И это, собственно, и есть главный ужас, описанный Гроссманом: зло выглядит абсолютно обыденным.

Самые тяжелые страницы повести— о голоде на Украине. Там Гроссман объясняет механику всей системы. Голод был нужен не просто для подчинения. Власти было мало забрать хлеб. Нужно было сломать саму человеческую конструкцию. Свободным человеком управлять трудно. Человеком с достоинством — тоже. А вот доведенным до состояния, когда он думает только о куске еды, управлять очень легко. Голод, пишет Гроссман, был не бедствием — он был организован. Система производила не просто страх — она производила внутренне униженного человека. И там же звучит одна из самых страшных догадок: «Фашисты убивали евреев и их детей — а здесь свои делают то же самое».

Это ведь совершенно не про “одинаковость режимов”. Это про другое. Про то, что зло вообще не интересуется национальностью, идеологией и государственными границами. Оно начинается в тот момент, когда государство объявляет себя важнее человеческой жизни. И тут понимаешь, почему Гроссман сегодня читается не как историческая проза, а как репортаж. Потому что описанный им механизм никуда не делся. Потому что «все течёт» — но не все уходит. И многое, к сожалению, возвращается. Когда государство снова требует от человека прежде всего лояльности, а не совести. Когда страх становится важнее достоинства. Когда ложь становится формой общественного договора. Когда насилие объясняется “интересами государства”. Когда люди начинают говорить:

“Ну а что такого?”

Вот тогда и выясняется, что лагерь — это не место. Это состояние общества.

И именно поэтому сегодняшняя история про московского школьника так страшно рифмуется с «Все течет». Не потому, что “сейчас как при Сталине». А потому, что снова проступает та же логика: человек перестает быть абсолютной ценностью. А дальше все развивается очень быстро. Сначала человека можно ударить. Потом унизить. Потом посадить. Потом объявить, что это для общественного блага. Потом выясняется, что насилие уже встроено в повседневность — и никто особенно не удивлен.

«Все созданное насилием бессмысленно и бесполезно, у этого нет будущего. История людей есть история свободы. А все бесчеловечное бессмысленно и бесследно»

— эти слова произносит Иван, который видел ГУЛАГ, голод, уничтожение людей промышленными масштабами, — и он все-таки верит, что насилие исторически обречено. Не потому что люди хорошие. А потому что несвобода в конечном счете противоречит самой человеческой природе. Хотя, честно говоря, иногда, читая сегодняшние новости, в это ужасно трудно поверить. С одной стороны, время действительно течет. Умирает диктатор, открываются лагеря, люди возвращаются. Меняются вывески, слова, интонации. Кажется, что сама история двинулась дальше, что лед тронулся. Но с другой стороны — почти ничего не меняется в главном. Остаются страх, привычка к несвободе, внутренняя готовность оправдывать насилие. Остается человек, который не чувствует вины за донос. Остается язык, в котором ложь звучит как правда. Остается государство, претендующее на право быть выше человека.

И тогда название повести Гроссмана начинает звучать горько и почти иронично: да, всё меняется — но суть воспроизводится. И при этом жизнь ускользает. Иван Григорьевич выходит из лагеря — и понимает, что его жизнь уже утекла. Она не вернется. Ее нельзя «начать заново». Она прожита в неволе. А история, она не просто проходит — она повторяется там, где не осмыслена.

Елена Чекалова

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *